|
“Жизнь в своем нелепом проявлении”
О себе с любовью
Трудно писать о Данииле Ивановиче Ювачеве. Ведь сегодня его каждый ребенок знает. Причем, что самое неприятное, наизусть.
Иван Иваныч Самовар Был прекрасный самовар, Расчудесный самовар, Самый лучший самовар:
И так дальше до самого конца без запинки. Почему-то всякую ерунду дети запоминают намного лучше, чем стихи складные и со смыслом. Потом: исследования о Данииле Ювачеве по объему значительно превосходят то, что он сам успел к своему пушкинскому возрасту создать (а умер он в тридцать семь и тоже, как и Пушкин, не без злодейского участия). Когда же объем исследований начинает превосходить написанное исследуемым, это означает, что последний мирным путем перешел-таки в ранг классиков. Наконец, сам Ювачев написал о себе достаточно много, и к тому же с искренней любовью. В последнем, во всяком случае, превзойти его совершенно невозможно. А если прибавить к этому чувство юмора Даниила, то вообще руки опускаются. Попытка соревнования со знаменитым алогистом и эксцентриком, чем я Бог знает зачем сейчас и занимаюсь, заведомо неуспешна. Но и уступать не хочется. Впрочем, и в том и в другом случае все равно окажешься в дураках. Вот почитайте сами, что пишет об истории своего происхождения наш герой: <Теперь я расскажу, как я родился, как я рос и как обнаружились во мне первые признаки гения. Я родился дважды. Произошло это вот как. Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905-го, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1 апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка. Первый раз папа подъехал к моей маме 1 апреля 1903 года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: <С первым апреля!> Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года>. В таком раскрепощенном стиле, не заботясь о том, чтобы скрыть от жадно наблюдательных читателей хотя бы одну из интимных тайн своих родителей, повествует Даниил Иванович о прологе своей жизни. О дальнейших попытках неугомонного отца, о скандале в связи с тем, что сын родился недоношенным, порушив заветные планы родителя, и его запихнули обратно, но, впрочем, вскоре извлекли снова, заставив принять роженицу порцию английской соли. Однако отец все равно это рождение сына не признал законным, и того на положенные эмбриону для дозревания четыре месяца положили в инкубатор. Об этом периоде у вторично рожденного сохранились нечеткие воспоминания. Но, полагая, что гений обязан быть подробным, он все же кое-что вспомнил: <Помню только, что инкубатор был стеклянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате.
Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1 января>. Интереснее всего, что исследователи, не считаясь с волей автора, тупо утверждают, что это историческое событие произошло 17 (30) декабря 1905 года в Петербурге, а вовсе не 1 января 1906-го в инкубаторе. И мы обязаны с этим считаться, потому что ученые имеют дело с документами, а младенческая память даже у гения все же слабовата. Однако и с гением не считаться нельзя. Сплошная путаница получается. В том, что Даниил считал себя гением, нет ну буквально никаких сомнений. Он так именно, с непостижимой для обыкновенного человека неожиданностью, составлял слова, а также демонстрировал и подтверждал свою гениальность своим поведением, которое началось еще в детстве. Наконец, он сам нам сказал об этом, хотя и пытался, как мог, скрыть неопровержимость факта вполне ложной скромностью и все окончательно запутывающим чувством юмора. Судите сами: <Я вот, например, не тычу всем в глаза, что я обладаю, мол, колоссальным умом. У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю. Потому-то мне и обидно, и больно находиться среди людей, ниже меня поставленных по уму, и прозорливости, и таланту, и не чувствовать вполне должного уважения. Почему, почему я лучше всех?> На этот вопрос ответить действительно не просто, как и на всякий вечный вопрос, который вечно задает себе художник. Тем более, опять же, надо сделать скидку на юмор, удельный вес которого никто не в силах рассчитать. К тому же автор текста сравнивал себя таким самоотверженным образом не с кем-нибудь, а со своими ближайшими друзьями Николаем Олейниковым, Евгением Шварцем, Николаем Заболоцким, не самыми то есть последними людьми. А они при этом на него ничуть не обижались, даже любили, что говорит опять же об их природном чувстве юмора, которое в те двадцатые-тридцатые годы было чем-то вроде эпидемии, противостоящей, впрочем, эпидемии неукротимого революционного пафоса. Так вот и жили. А о гениальности все между тем говорили при всей своей смешливости очень серьезно. Даня даже списки гениев не раз составлял. Они, правда, довольно строго соответствовали школьной хрестоматии. Тут его дерзость не выходила за пределы, поставленные учителями. Ну так, например: <Данте, Шекспир, Гете, Пушкин, Гоголь>. Таким списком, понятно, никого шокировать невозможно. А он к такому именно эффекту нередко и стремился. Хотя, надо сказать, родители у мальчика были вполне приличными людьми.
О родителях с любовью
Мама Дани, Надежда Ивановна Колюбакина, была начальницей учреждения, в котором учились грамоте несчастные женщины, уже прошедшие тюрьму. И справлялась она с этой работой, видимо, неплохо, иначе бы ее там, собственно, и не держали. Строгая, надо полагать, была женщина, если с таким трудновоспитуемым контингентом управлялась, хотя мы этого точно и не знаем. Отец будущего поэта, Иван Павлович Ювачев, был и вообще человеком необыкновенным. Во-первых, потому, что сам он родился в семье полотера, который натирал паркет не где-нибудь, а в Аничковом дворце. Уже приключение. Во-вторых, еще мичманом Иван Ювачев вступил в военную организацию <Народной воли>. Получалось так, что отец его тер полы, по которым ходил император Александр III, а сын его предлагал в это же время друзьям-подпольщикам проект убийства царя во дворце. Такие вот, как говорится, дела. Разумеется, за такие дела Ювачева-старшего вскоре арестовали и посадили вместе с другими заговорщиками в Шлиссельбургскую крепость. Там с ним произошел духовный переворот, и из бунтаря-заговорщика он превратился в непротивленца в духе Льва Толстого. Такое с теми, говорят, случалось довольно часто. Переезжать из крепости в монастырь <непротивленец> Ювачев, однако, отказался и был отправлен на Сахалин. Приехавший туда Антон Чехов писал о нем в своем знаменитом очерке как о <замечательно трудолюбивом и добром человеке>. Через несколько лет, когда на острове стал создаваться флот, ссыльнокаторжного поставили командовать первым сахалинским пароходом. Такая оценка его ума и характера повесомее, пожалуй, даже упоминания великим писателем. Вернувшись в Петербург, Ювачев-старший мало того что был избран членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук, так еще стал выпускать одну за другой душеспасительные проповеднические книги, в которых довольно постно, как утверждают знатоки и любители его творчества, рассуждал о тайнах царства небесного. Я лично верю им на слово, а вы как хотите. Даниил очень уважал и любил своего отца. Уже будучи взрослым человеком, он записывал папины изречения в дневник. Например: <Не ищи глупого сам найдется, ищи мудрого нигде не найдешь>. Не Бог весть что, по-моему. Но такие записи говорят о том по крайней мере, что папа для Дани всегда являлся безусловно авторитетным человеком. От папы он унаследовал и детское простодушие, и стремление писать нравоучительные проповеди, и потребность чуть ли не ежедневно фиксировать сделанные им открытия. Например: <Я долго изучал женщин и теперь могу сказать, что знаю их на пять с плюсом. Прежде всего женщина любит, чтобы ее замечали>. И так далее. Очень характерное, кстати, утверждение. Не о женщинах, а о том, что он узнал их на пять с плюсом. Такое было время, многие были по-большевистски убеждены, что в природе и в человеке можно многие вещи понять окончательно. Даниил тоже был таким, хотя большевикам, может быть, и не слишком симпатизировал. То есть он признавал скорее всего авторитет власти, так же как и авторитет папы, но все время его тянуло что-то сделать наперекор, выкинуть какое-нибудь чудачество. Это были беззлобные, детские чудачества (поэтому его стихи так и нравятся детям). Но у тех, кто знает о своем авторитете, почему-то всегда ослаблено чувство юмора. Это Даниил понял, вероятно, слишком поздно и продолжал чудить. Хотя отец отдал сына в <самое дисциплинированное> учебное заведение Петершуле, сын своих проказ не оставлял. То он приносил в класс валторну и играл на ней во время урока. То всерьез убеждал строгого учителя не ставить ему двойку <не обижать сироту>. Дальше больше. Юношей он стал курить из гнутой трубочки, носить брюки гольф и отстукивать чечетку. И хотя с эстрады любил читать <Двенадцать> Блока и стихи Маяковского, сочиненный им образ был явно не отечественного и уж тем более не советского происхождения. Записывая изречения почитаемого им отца, он тем не менее сочинял «Эпиграммы Папе»:
Мои стихи тебе, папаша, Напоминают просто кашель. Твой стих, не спорю, много выше, Но для меня он шишел вышел.
С папой-то что ж, с папой можно и пошутить. Сочинять анекдоты о Пушкине, чем он тоже занимался, было развлечением уже несравненно более опасным, это уже можно было оценить как попытку дискредитировать народную святыню. Хотя сам покойник на это скорее всего не обиделся бы ничуть. Но Даниила ждали ведь встречи с людьми гораздо более обидчивыми. Как человек играющий, Даня Ювачев придумывал себе множество псевдонимов. Говорят, что их было около тридцати. Но окончательно закрепился один Хармс. Даниил Хармс. О его смысле и происхождении существуют разные версии. Но все это, на мой взгляд, не так уж важно. А важно то, что псевдоним этот был явно иностранного происхождения. В то время, когда державно-патриотические настроения по велению партии стали уже более или менее массовым явлением. О заграничном можно было говорить не иначе, как затыкая нос, чтобы показать, как нестерпима тебе вонь, исходящая от гниющего Запада. Рождение псевдонима случилось в 1925 году, когда почитаемый им Владимир Маяковский писал свои <Стихи об Америке> именно в таком сатирически-брезгливом, правильном то есть ключе. Например, на недоуменные вопросы негра о социальном и расовом неравенстве он отвечал совершенно правильно:
Откуда знать ему, что с таким вопросом надо обращаться в Коминтерн, в Москву?
Но Даня ведь тоже, в общем, ничего не имел против. Шутил он просто, играл жизнь. Причем свою собственную. То есть никому не мешал. Но тут отец оказался и впрямь много прозорливее сына. Сын записал в дневнике: <Вчера папа сказал мне, что пока я буду Хармс, меня будут преследовать нужды>.
Расписание до ареста
Почти вся жизнь Хармса прошла в Петербурге-Ленинграде, который он, несомненно, любил. Но искать какие-то петербургские приметы в его стихах и прозе занятие почти безнадежное. Его глаза были иначе устроены, его перо было наполнено другими чернилами. Сам Хармс писал в дневнике: <Меня интересует только <чушь>, только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении>. Похоже, это и есть главная и единственная тема Хармса. Он все время опасался, не слишком ли много смысла в том, что он написал (напрасно!), стремился к обнаружению некоего сущностного, внеумного ядра, а в Ленинградском отделении Союза поэтов даже создал вместе с Александром Введенским фракцию <чинарей> (заумников). Во всем этом было не то чтобы нечто совершенно новое, но очень характерное для времени. Еще в 24-м году увидела свет книжка Александра Туфанова <К зауми>. Это было одной из форм революционности, которой болело время. Заумная поэзия хотела противостоять сухой рационалистичности, мертвому рассудку, не способному к рождению новых форм жизни. Но вместе с мертвым рассудком попадал в опалу и живой ум, единственной задачей которого теперь было сочинять нелепости, среди которых и правда, впрочем, попадались очень забавные и смешные, то есть живые. Таким образом, делом Хармса было сочинительство жизни не только посредством текста, но и посредством собственного поведения. Он придумал себе одежду и собственный алфавит, стихотворные заклинания и множество масок-псевдонимов. И все для того, чтобы вывернуться из-под косности быта, создать мир, вольготный для художника, романтически устремленного к живой, незамусоренной убогостью советского быта, аббревитатурами сов. идеологии, личными недомоганиями и комплексами реальности. Задача сама по себе безнадежная. В своей стилистике это уже пытались делать символисты. И всегда это приводило к трагическому разрыву между жизнью личности и доминантой роли. Если представить себе дневник Хармса чем-то вроде частного учреждения или приватизированной коммуналки, то невозможно уйти от ощущения тоскливой тесноты одиночества. Здесь пахнет лекарствами, бюллетенями о температуре тела, мучительными вожделениями, которые всегда заканчиваются предательством или открывшейся неинтересностью объекта. Расписания на следующий день, вплоть до того, чтобы с 9 до 10 читать такую-то книгу, а с 10 до 12 размышлять о ней. Записано, но исполнено ли Бог весть. Наличие среднего лишь образования очень мучило кандидата в гении. А тут еще и моральный кнут, которым больно стегал себя чистый в помыслах обыватель порочного Петербурга: <Так низко, как я упал, мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже теперь никогда не подняться>. Или: <На что ропщу я? Мне дано все, чтобы жить возвышенной жизнию. А я гибну в лени, разврате и мечтании>. Это, как и разочарование в собственной гениальности, уже сродни переживаниям героев Достоевского. Потому еще, что возвышенной жизни мешала как минимум непролазная нищета, которой пропахла также вся квартира-дневник. Советский режим не причина трагедии, а гениальная надбавка к безусловной метафизической трагедии художника. Этого разрыва между сочиненной и реальной жизнью вполне хватило бы для гибели, но сталинский режим не верил в чистоту жанра. Вмешивался как бездарный цензор и редактор. Так появилось Дело Хармса. Его арестовали в декабре 1931 года, будто готовя подарок к дню двадцатишестилетия (случайная, надо думать, удача). На щадящих или нещадящих допросах он во всем признался. В том, что они с сотоварищи ушли в детскую литературу, потому что во взрослой им не давали хода, а там занялись сознательной антисоветской деятельностью. К политически враждебным стихотворениям для детей Хармс причислил (дети, заткните уши!) <Миллион>, <Иван Иваныч Самовар>, <Врун>, <О Топорышкине>
Летом следующего года их вместе с Введенским выслали в Курск, но, впрочем, уже осенью позволили вернуться в Ленинград. Странно, ему даже позволяли общаться и печатать крохи из написанного, которых, впрочем, для пропитания, а тем более для чувства полноценного участия в литературном процессе явно не хватало. Потому и характер его депрессии не стоит искать только в психической клинике, но главным образом в клинике социальной. Приближение войны он остро чувствовал, призывал знакомых уезжать из Ленинграда. Но самому ему и здесь не позволено было пережить чистый жанр гибели. Погиб он не от бомб. Его арестовали 23 августа 1941 года. Запись в дневнике символически оборвана на полуслове, хочется сказать, как жизнь, которая обещала, возможно, духовное возмужание: <Моя рука невольно рвется схватить перо и
> Впрочем, вот свидетельство Л.Пантелеева: <Еще в августе, кажется, 1941 года пришел к нему дворник, попросил выйти за чем-то во двор. А там уже стоял <черный ворон>. Взяли его полуодетого в одних тапочках на босу ногу. Я видел Даниила Ивановича дня за два, за три до ареста. Я всегда знал, что он умен, его чудаковатость была маской, а шутом гороховым, которым его считали некоторые, он никогда не был. Мы пили в этот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом. Разговор шел у нас главным образом о войне. Даниил Иванович верил, что немцев разобьют, и считал, что именно Ленинград стойкость его жителей и защитников решит исход войны>. Как напоминают это дешевое красное вино и белый хлеб нечто из романов Ремарка или Хемингуэя. Однако тем и не снились наши сюжеты. Даниил Иванович Ювачев-Хармс умер в новосибирской тюремной больнице 2 февраля 1942 года.
Николай КРЫЩУК
Данная статья была опубликована в номере 12/2001 газеты «Первое сентября» издательского дома «Первое сентября». Все права на эту публикацию принадлежат автору и издателю.
|
|